Архив



Апология «дружества» и «философия праздности» в письме К.Н. Батюшкова Н.И. Гнедичу



Глеб Шульпяков

Ссылка для цитирования: Шульпяков Г.Ю. Апология «дружества» и «философия праздности» в письме К.Н. Батюшкова Н.И. Гнедичу // Меди@льманах. 2022. № 4 (111). С. 136−145. DOI: 10.30547/mediaalmanah.4.2022.136145

DOI: 10.30547/mediaalmanah.4.2022.136145
EDN: XZVKZH

© Шульпяков Глеб Юрьевич
заместитель главного редактора литературно- художественного журнала «Новая Юность» (г. Москва, Россия), glebsh@bk.ru



Ключевые слова: К.Н. Батюшков, Н.И. Гнедич, Л. Ариосто, «дружество», «праздность».

Автор предпринимает попытку реконструировать «философию праздности» и апологию «дружества» К.Н. Батюшкова на материале его письма Н.И. Гнедичу. Праздность внешняя (отказ от служебной карьеры) и внутренняя (самоуглубленность) были, по убеждению Батюшкова, главными признаками подлинного лирического поэта. Данное исследование показывает, как подобное убеждение реализует себя в форме дружеского послания.

 

«Дружество» как жизненная ценность

30 сентября 1810 г. К.Н. Батюшков отправляет из деревни Хантаново, где он проводит осень, большое письмо своему другу Н.И. Гнедичу в Петербург. В этом письме отразятся и внутренние (творческие и душевные), и внешние (физиология и быт) подробности его деревенской жизни. Для Батюшкова, как и для читателя, это письмо – зеркало внутреннего состояния поэ­та, каким он был в ранний, довоенный и «эпикурейский», период творческой жизни. Рассуждая о бытовых обстоятельствах или комментируя путевые приключения Н.И. Гнедича, он проговаривает собственные представления о «дружестве» и «философии праздности». Исходя из анализа письма можно предположить, что в понимании Батюшкова существует «праздность внешняя», противоположная «искательству», то есть служебной карьере, занятие которой несовместимо с поэтическим творчеством. И есть «праздность внутренняя», когда творческий человек сосредоточен на «движениях сердца», главным из которых Батюшков считает «дружество». Поэтическое творчество, убежден Батюшков, невозможно без обоих типов праздности. Об отношении Батюшкова к жанру дружеской переписки уже говорилось (Ларионова, 1992). Исследованы литературные цитаты и аллюзии в его эпистолярном наследии (Пильщиков, 1994; Горохова, 1975). На примере письма, о котором пойдет речь, мы попробуем показать, как внешняя и внутренняя праздность, подтвержденная литературными цитатами и реминисценциями, органично выражает идею лирического творчества в процессе сочинения дружеского послания.

Письмо начинается стихотворной цитатой из Л. Ариосто. Батюшков цитирует «Неистового Роланда» на итальянском. Вот эти первые четыре стиха из седьмой главы:

Кто странствовал далеко от дома,
Видел непривычные виды,
И рассказывает, и ему не верят, –
Тот надолго ославится именем лжеца1.

Большая часть разговора, на который настраивает Гнедича этой цитатой Батюшков, будет о деятельности и праздности, а косвенно – о верности себе, дружбе и творчестве. Батюшков цитирует Ариосто в ответ на путевую историю, которую услышал от Гнедича. Из письма, написанного по возвращении Гнедича из Малороссии (на это письмо Батюшков, собственно, и отвечает), мы видим, что он странствовал по делам семейным и наследственным, «видел непривычные виды» и даже угодил в «историю». «Синяя полоса по телу моему убедит всякого, что через меня переехала коляска с четырьмя конями», – сообщает Гнедич. А «шишка на голове, что я летел в Днепр торчь головую». К тому же под Гатчиной его обокрали, и «распоронный мой чемодан всякому скажет, что в нем осталась половина только его внутренностей» (Батюшков. Исследования и материалы, 2002: 312).

Фантасмагория по-гоголевски яркая, однако уж очень сомнительная. Ее «чудесность», ее несовместимость с самыми простыми законами физики заставляют Батюшкова с иронией вспомнить о научном скептицизме Д’Аламбера. Тем не менее он рад «антинаучным» фантазиям друга и не просто так цитирует Ариосто. «Неис­товый Роланд», которым поэт увлечен в деревне, – восхитительная возрожденческая сказка, гимн свободе воображения.


И Батюшков радуется, что его товарищ, такой деловой и расчетливый, такой петербуржский, наконец-то расфантазировался, дурачится, приоткрывает душу, то есть проявляет «дружество». Такова логика Батюшкова. Строки из Ариосто, следующие за цитированными (пусть он и не приводит их, но, конечно, знает), подтверждают дружество как жизненную ценность:

Глупому народу понятно
Только то, что можно видеть и трогать:
И конечно, неискушенный,
К моей песне он будет маловерен.
Маловерен или многоверен –
неважно,
Что мне нужды до незнающих
и глупых?
Зато вам, кому ясен свет разумности,
Эта повесть не покажется ложью.
А ведь только о вас моя забота –
Чтобы плод трудов моих
был вам сладок2.

Той осенью строки Л. Ариосто К.Н. Батюшков воспринимает как апологию свободы творчества, которая неразрывно связана с душевной дружеской близостью, ведь творчество – это диалог одной души с чужой, но подобной. Похожие мысли поэт будет высказывать и в письмах В.А. Жуковскому, и П.А. Вяземскому того времени. Ариосто словно подкрепляет убеждение поэта. Неважно, о чем говорит человек, что выдумывает, как дурачится. Главное, что он верит в то, что пишет, а значит, говорит сердцем, и открывает сердце собеседнику – другу. Это и есть дружество, но таково и творчество, главный источник которого – мечта, воображение.

В ответ на небылицы Гнедича Батюшков высылает собственные «маранья». К письму прилагается рукопись «Песни песней», переложением которой он занимался в деревне. О том, что Батюшков погружен в работу, видно по письму к Вяземскому, отправленному из деревни еще в июле: «...муза моя, – признается он, – изволит теперь странствовать по высотам Сиона, по берегам Иордана, на прохладных холмах Энгадда, то есть, как сказал тебе, я так занят моей “Песней песней”, что во сне и наяву вижу жидов и вчера еще в мыслях уестествил Иудейскую Деву» (Батюшков, 1989: 141).

К осени эти «странствования» закончены и предоставлены на суд лучшему другу. Батюшков с нетерпением ждет реакции. Первая и дружеская, она либо даст начинанию жизнь, либо убьет его. Увы, Гнедич начисто раскритикует товарища. Он снова и снова призывает Батюшкова заняться переводом крупной, серьезной, возвышенной вещи: «Освобожденного Иерусалима» Т. Тассо. «Променяет ли хоть один толковый человек, – напишет он, – все твои песни песней и оды на одну строфу Торквата?» (Ежегодник рукописного отдела, 1974: 81). И мнительный Батюшков уничтожит рукопись; «благодаря» Гнедичу ни строчки из этого переложения не останется.

Вернемся, однако, к приключениям самого Гнедича. Рассудив о них, Батюшков расспрашивает друга о некой неустановленной девице Бравко, которую, и это ему известно, Гнедич должен был встретить у В. Капниста (Гнедич заезжал по дороге к этому поэту). Батюшков вопрошает о девице и тут же отвечает самому себе от лица Гнедича: «Да ты почему это знаешь?» (Батюшков, 1989: 144).

Момент примечательный, и вовсе не девицей. В процессе письма воображение Батюшкова так ярко представляет адресата, настолько выпукло и четко видит его творческим взором, настолько устремлено к нему в мечте из абсолютного одиночества, что, кажется, поэт и видит любимого человека, и даже слышит («Да ты почему знаешь?»). В одном из предыдущих писем Гнедичу Батюшков тянется к товарищу буквально: «...вообрази, что я подхожу к тебе, едва, едва прикасаясь полу концом пальцев... Одна рука делает убедительный жест, другая – держит пустую трубку, в которой более месяца не бывало турецкого табаку» (Батюшков, 1989: 98). Для чего разыгран весь этот спектакль? Для малого: чтобы Гнедич поскорее прислал табаку, ведь в деревне хорошего не сыскать. Для большого: чтобы в ситуации абсолютной бессобытийности деревенской жизни стать и артистом, и режиссером, и автором на пустой сцене3.

Письма для Батюшкова – способ преодолеть инерцию деревенского времени, от которого коснеет душа и сохнет разум. Пусть Жуковский тоже в деревне, но его дом буквально напротив усадьбы любимого семейства. Пусть Михайловское будет медвежий угол, однако до Тригорского оттуда чуть меньше десяти километров. Остафьево и вообще в тридцати верстах от Москвы. И только Батюшков – в глуши среди «незнающих и глупых», «...в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками...», писал он Вяземскому (Батюшков, 1989: 185). Кроме сестер и поговорить-то не с кем. Другое дело – получать письма. Вместе с почтой в деревню к Батюшкову словно приходит сам человек. Осматривается, садится, молчит. Закуривает. Наконец письмо вскрыто, разговор начат. Он будет многодневным и трудным, легким и тяжелым; с перерывами на сон и работу; с перепадами чувств от раздражения до нежности, высокомерия, любви. Но Гнедич рассказывает так мало! Почти в каждом ответном письме Батюшкова слышен этот упрек: почему ты молчишь? почему вспоминаешь обо мне так редко? Не потому ли, что городская суета убивает дружество, которым живет в деревне Батюшков? Ведь каждым письмом он дышит и неделю, и месяц. Сочиняет ответ, перемарывает, снова сочиняет. Уже распростившись с человеком, зовет его обратно, усаживает, приписывает на полях новые строки. Потому что в каждое из этих мгновений он не один. Это и есть его общение, его дружба. Вряд ли Гнедич, живший городской жизнью, как следует понимает товарища. «Ибо забывать друга, – горько иронизирует Батюшков, – есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то есть urbanitas» (Батюшков, 1989: 144).

«В один из моих приездов в Ахтырку по делам судебным, – продолжает в том же письме Гнедич, – остановяся в квартире, заночевал. В пятом часу утра за стеною комнаты слышу я тоны декламации; во­образи мое удивление и радость. В Ахтырке найти человека декламирующего – стало быть, имеющего о чем-нибудь понятие! Вслушиваюсь в слова: Как боги ветр послав, пловцов возвеселяют – стихи моей Илиады! Я был <…> – ты сам вообразишь, в чем я был, пока не узнал по голосу Бороздина» (Батюшков. Исследования и материалы, 2002: 313).

Уместно пояснить, что тезка Батюшкова, статский советник и любитель древностей, К. Бороздин был шестью годами старше поэта и, как и Батюшков, находился под покровительством вельможи и античника-любителя А.Н. Оленина. С его помощью Оленин решил реализовать одну давнюю идею. В то время в Кремле открылись Мастерская и Оружейная палаты, и нужно было чем-то пополнять новое музейное собрание. Оленин обратился к императору Александру I, котроый одобрил государственное обеспечение археологической экспедиции, и Бороздин, приписанный к Оружейной палате, отправился в путь. По городам России он путешествовал вместе с А. Ермолаевым – архитектором и художником, и тогда, и долго потом жившего в доме Оленина. Другим участником экспедиции стал Д.И. Иванов, художник (его «Марфу Посадницу» можно и сегодня видеть в Русском музее). В экспедиции он был топографом и выполнял рисунки, чертежи, обмеры и планы древних сооружений. Например, в Киеве он скопирует мозаики Святой Софии, которые (копии) долгое время будут считаться самыми точными. Экспедиция, когда переместилась из Старой Ладоги в киевские земли, проездом очутилась в Ахтырке, где по совершенной случайности «куковал» другой птенец гнезда Оленина – Гнедич.

Возможно, Батюшкову обидно, что Бороздин отправлен Олениным за казенный счет в интереснейшую экспедицию. А он, Батюшков, вынужден жить один со своими мыслями в глухом пошехонском углу. Но поэт есть поэт, даже в углу он философ, собиратель себя и времени. В письме к Гнедичу Батюшков утвердит эту свою «маленькую философию». Назовем ее «философией праздности». Но какой? Ведь есть праздность и праздность, и мы увидим, как четко он разделяет их. Следить за рисунком его мысли в этом письме – удовольствие совершенно особенное. Впрочем, как и во многих других письмах. Этот рисунок прерывист и замысловат, но внутренне выверен. Повторяя слова Шатобриана о Тассо, можно сказать, что здесь тоже многое сплетено, но ничего не спутано. Так логична мысль, которая формулирует саму себя в момент письма, когда задействован весь интеллектуальный «аппарат» автора. Попробуем разобраться в этой логике
и в этом «аппарате».

Батюшков не празднен

Гнедич в своих письмах часто упрекает друга в лени. От нее, считает он, и физические болезни Батюшкова, и его душевное, творческое бессилие. Надобно трудиться, говорит «батюшковский Штольц», и тогда все само наладится. Но есть труд и труд; суетливым петербуржским дельцам и искателям славы Батюшков противопоставит труд уединения и праздности. Рассеяние мысли – лучший способ уловить время; ощутить каждый момент жизни в его полноте и целостности, а, стало быть, и познать себя в нем. Не важно, чем ты в данный момент занят: зеваешь, читаешь или обедаешь. Труд, которым заняты городские «дельцы», отвлекает от себя, а значит, бессмыслен. Воистину праздны те, кто подобным трудом заняты.

Список «неважных дел», который приводит в письме Батюшков, поражает ироничной дотошностью. Важно рассуждая о пищеварении, он как бы насмешничает и над трудягой Гнедичем и, косвенно, над «немцем» Жуковским (который, будучи еще в деревне, в письмах друзьям уже расписывает время на дела и общение с ними). Ты, с юмором говорит он Гнедичу, хоть и «трудолюбивая пчела», а в одном предложении «тьма ошибок». «Праздность и бездействие есть мать всего и между тем и прочим болезней. Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода средняго, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать» (Батюшков, 1989: 144). Если вся фраза противоречит истине, как бы говорит он, значит и мысль твоя на мой счет – ложна.
Я не бездельник.

Почасовое расписание дневных дел поэ­та; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта. Однако список имеет точный философский посыл. Моя праздность эпикурейская, как бы говорит Батюшков. Она – в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг прожит, осознан. Оценен. А ты, Гнедич, «во граде святаго Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь» (Батюшков, 1989: 145). И к чему тогда деятельность, ради чего работа, если она не приближает тебя к тебе? «Не может тяжкий труд и хладно размышленье / Мгновенным гения полетам подражать»4, – мог бы сказать Батюшков вслед за учителем своим М.Н. Муравьевым.

Время, продолжает он, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое время, даже если это время труда и заботы, проходит для человека даром. Оно-то и есть истинная праздность, утверждает Батюшков, и доказательство тому твое молчание, Гнедич. Ибо если из-за работы ты забыл друга и дружество, ты забыл не меня, а себя, и значит, работа твоя бессмысленна; она убивает тебя; она праздна. А Батюшков, помнящий себя каждую минуту, не празден.

«Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи» (Батюшков, 1989: 145). Если Озеров хочет сказать, он смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно, куда и на что бы тот ни смотрел. Гнедич не был большой поэт, и мысли Батюшкова могли казаться ему непонятными. Он делал карьеру столичного литератора, просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать.

Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на «Робертсонову историю»5. Книга, которая вызвала интерес Батюшкова, была издана по-русски в 1784 г. Но перевод А. Лужкова обрывался на двух первых томах, а история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого приводит в пример Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе на французский. Что именно привлекло поэта в экзотической истории? В деревне Батюшков читает «Альзиру» Вольтера, пьесу, в которой гнев писателя обрушивается на жес­токий фанатизм испанских завоевателей Перу; священник Лас Касас был яростный противник жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами. Век Просвещения возвел его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному эффекту, о чем и говорит история Робертсона. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, еще не гарантия истины.

То, как долго и тщательно занимается письмом к Гнедичу Батюшков, видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным к тексту. Вернемся к эпизоду с чемоданом Гнедича, который в дороге якобы опустошил (и якобы лишь наполовину) загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его «аппарате». Сперва он приводит цитату из теории драмы Дидро («О драматических жанрах»). Историю о чемодане он разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он, несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме («Песнь песней»). Среди прочего в своем трактате Дидро утверждает мысль о правдоподобии, и тут Гнедич со своей небывальщиной «мудрецу» явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (а не благородный «Шиллеров разбойник») взял лишь половину, невозможно, так не бывает. Подобного рода «ситуации» можно встретить лишь в пьесах А. Коцебу, модного в то время автора – «практического драматургиста», как его называет Батюшков, изготовителя сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву увлекательности сюжета такой драматург с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич, как бы говорит Батюшков, в этом эпизоде сочиняешь так же. «По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжешь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то есть практический драматургист» (Батюшков, 1989: 144).

По тону письма хорошо видно, как Батюшков любит своего товарища. Ровно так, чтобы и прощать, и даже поощрять вымыс­лы Гнедича на счет собственный, и не спускать лишнего на его, батюшковский. Всякую попытку нотации со стороны Гнедича он пресекает, иногда с резкостью. Однако, что бы ни писал Гнедич, каким бы нападкам (лень, безответственность, ложные иллюзии) ни подвергал адресата, этого Батюшкову мало. Обида на невнимание, повторимся, будет слышна и в других письмах поэта, и к другим адресатам, и в другое время. Потому что разговор по душам лечит душу, и чем больше будет темное пятно болезни в душе Батюшкова, тем острее станет необходимость в таком разговоре; именно такого общения постоянно не хватает «маленькому Овидию» в его «маленьких Томах»; смешно и горько, что друзья и товарищи по цеху столпятся вокруг Батюшкова только тогда, когда рассудок его окончательно померкнет; когда он перестанет различать тех, кого призывал так страстно и долго.

В письмах Батюшкова есть примета стиля, по которой он легко узнаваем. Эти риторические повторы не редкость в литературном французском, в частности у Вольтера, но Батюшков не только риторически «заклинает» своего адресата. Повторы словно отражают бесконечное возвращение к себе, в себя. Ведь все, что он говорит в письме, говорится в пустоте и одиночестве, которое воображение способно побороть лишь на мгновение. Батюшков словно пытается, и безуспешно, вырваться из круга однообразного деревенского времени и круга собственных мыслей:
«...я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим словом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал...» (Батюшков, 1989: 146). Это Гнедичу. Почти то же самое в письме Жуковскому в июле 1810: «...ибо я этого не хочу, ибо я марал это от чистой души, ибо я не желаю, чтобы знали посторонние моих мыслей и ересей» (Батюшков, 1989: 139). Таких примеров множество. Как только жизнь входит в колею, как только начинает повторять себя, Батюшков ищет способ разорвать круг, но в реальности языка только отражает невозможность этого разрыва.

То, с какой точностью и легкостью Батюшков подтверждает свои мысли примерами из литературы и философии, говорит о том, что в деревне он не сибаритствует, а, наоборот, живет чрезвычайно насыщенной интеллектуальной жизнью. По письму это хорошо видно. Писатели прошлого/настоящего – такие же батюшковские собеседники в Хантанове, как Вяземский или Гнедич; они – его китайские тени воображения. Когда ты одинок, нет разницы между живыми и мертвыми, ибо в поэтическом воображении время стирается; все они живы; все они рядом.

Год спустя в одном из писем Гнедичу Батюшков снова процитирует отрывок из «Неистового Роланда» Ариосто. Ему особенно по душе глава о путешествии на Луну, где хранится разум тех, кто потерял его на земле. Батюшков, первый «безумец» и «лунатик» русской поэзии, планирует перевести именно эту главу. Недавно он уже воспользовался ей: сюжет с потоплением в водах забвения из батюшковской сатиры «Видение на берегах Леты» – прямой перепев схожего сюжета с Летой у Ариосто. Но Батюшков переведет всего несколько строк. Тем самым он как бы закроет скобку, открытую итальянской цитатой в письме, о котором мы только что рассказали. Перед нами образец батюшковского «Роланда», каким он мог быть на русском, возьмись Батюшков за перевод полностью (или хотя бы одной главы). Однако этого не произошло, и виной тому не Гнедич. Осенью 1810 г. Батюшков определяется как поэт, и этот поэт не будет работать в крупных и респектабельных формах. Героический, равно и сказочный эпос – поле не его сражения, сколько бы Гнедич не склонял товарища. Его стихия – легкий жанр лирического высказывания. Чувство, интуиция, а не расчет. Озарение, а не повествование. Праздность, а не кабинетный труд. Именно об этом говорил Жуковский в подаренной Батюшкову записной книжке: «Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно» (Жуковский, 2004: 32).

Подобного рода догадка была для русской литертуры того времени все еще новым делом, а потому драматичным, ведь крупные эпические формы считались «приличными» поэту, такова была инерция традиции. Да и поощрялись они лучше. А лирика – что? Легкомыслие, безделка. Альбомные плоды праздного ума и чувства. Но себя не обманешь и не исправишь. Выбор, пусть и бессознательно, сделан в пользу лирики, то есть одиночества внутри литературного сообщества, изгойства. Фрагмент из Ариосто выбор поэта лишь косвенно подтверждает. Из гигантского полотна Батюшков выкраивает крошечный лирический фрагмент, буквально вытаскивает мысль как изюм из булки. Определяя Ариосто, он не только «выкладывает» мозаику из цитат Вольтера и Шатобриана (Пильщиков, 1994: 227), но говорит и от себя тоже. И тут мы слышим не только его повторы, но и определение, пусть и косвенное, поэ­зии: «... ты увидишь целую песнь из Ариоста, – рассказывает он Гнедичу в письме от 29 декабря 1811 г., – которого еще никто не переводил стихами, который умеет соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, легкое с  лубокомыс­ленным, тени с светом, который умеет вас растрогать даже до слез, сам с вами плачет и сетует и в одну минуту над вами и над собою смеется. Возьмите душу Вергилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариост! И Батюшков, сидя в своем углу, с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой, Батюшков, окруженный скучными предметами, не имеющий ничего на свете, кроме твоей дружбы, Батюшков вздумал переводить Ариоста!

Увы, мы носим все дурачества оковы,
И все терять готовы
Рассудок, бренный дар

Небесного Отца!
Тот губит ум в любви, средь неги
и забавы,
Тот рыская в полях за дымом ратной
славы,
Тот ползая в пыли пред сильным
богачом,
Тот по морю летя за тирским багрецом,
Тот золота искав в алхимии чудесной,
Тот плавая умом по области небесной,
Тот с кистию в руках, тот с млатом
иль с резцом.
Астрономы в звездах,
софисты за словами,
А жалкие певцы за жалкими стихами:
Дурачься смертных род, в луне рассудок твой!» (Батюшков, 2002: 202).

 

Письмо К.Н. Батюшкова Н.И. Гнедичу (текст6)

30-го сентября 1810 г. в Череповец адресуй.

Chi va lontan da la sua patria, vede
Cose da quell che già credea lontane;
Chè narrandole poi, non se gli crede;
E stimato bugiardo ne rimane.

То-есть: ты лжешь, как Француз, путешествующий по России. Как? По тебе проехала коляска, и ты жив (???), у тебя вырезали чемодан и оставили тебе половину (???), ты летел в Днепр вверх ногами и, вопреки силе тяготения, не разломал себе черепа (который, заметить надобно, преисполнен мозга) (???). Если это не чудеса, то я более чудес не знаю. 1-му не верю, 2-е несбыточно и вероятно только в одном случае1);
3-е выходит из порядка естественных вещей, а я ныне читаю д’Аламберта, который говорит именно, что чудеса делать трудно, безполезно и вредно.

Как бы то ни было, ты жив и здоров: вот чего мне было надобно, ибо в течение твоего трехмесячнаго молчания я сокрушался, не имея от тебя ни строчки, что тебе, конечно, приносит великую честь, ибо забывать друга есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то есть urbanitas. Ты был у Капниста? Видел все его семейство и от него в восхищении? Признаюсь, этаких чудаков мало, и твое описание меня очень веселило. Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку, по имени девицу Бравко? Каковы у нея глаза? Не правда ли, что она похожа на нимфу, на младшую грацию. «Да ты почему это знаешь?» Я во сне ее видел, то есть и я чудеса умею делать.

Твое сверхестественное свидание с Бороздиным, конечно, было приятно. Но что он там делает? Чудесник, право чудесник, и чудесник безпримерный. Не влюбился ли он в какую-нибудь новую Эгерию, Галатею или Миликтрису?

«Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней». Вот что ты мн пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода средняго, а род средний, по правилам всехвозможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать. А поелику я докажу ниже, что и самый смысл грешит против истины, то и не нахожу за нужное приступить к сей операции. Смысл грешит против истины, первое – потому, что я пребываю не празден.

В сутках двадцать четыре часа.

Из оных 10 или 12 пребываю в постеле и занят сном и снами.

Ibid...

1 час курю табак.

1 – одеваюсь.

3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.

1 – обедаю.

1 – варит желудок.

¼ часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.

¾ часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардероб и проч., и проч., и проч. O, humanité!

1 час употребляю на воспоминание друзей, из котораго ½ помышляю об тебе.

1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес, три: две белых, одна черная. P.S. У одной болят уши, и очень бедняжка трясет головой.

½ часа читаю Тасса.

½ – раскаяваюсь, что его переводил.

3 часа зеваю в ожидании ночи.

Заметь, о мой друг, что все люди ожидают ночи, как блага, все вообще, а я – человѣке!

Итого 24 часа.

Из сего следует, что я не празден; что ты разсеянность почитаешь деятельностию, ибо ты во граде святаго Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты еже­дневно делаешь; что для меня и для тебя, и для всех равно приходит и проходит время: Eheu fugaces, Postume, Postume... что болезни мои не от лени, нет, а лень от болезней, ибо ревматизм лишает силы, не только размышлять, но даже и мыслить и проч.

Замечание. Лас Казас, друг человечества, наделал много глупостей и зла, потому что он был слишком деятелен. Смотри Робертсонову историю.

Ergo: ты написал вздор!

Шутки в сторону, ты прав, любезный друг: мне надобно ехать в Петербург, но обстоятельства вовсе препятствуют. Ты сам знаешь, легко ли ехать с малыми деньгами; что значит по нынешней дороговизне и тысяча, и две рублей, особливо мне, намереваясь прожить долго? А если ехать так, для удовольствия, на короткое время, то не лучше ли в Москву, где, благодаря Катерине Федоровне, я имею все, даже экипаж. Впрочем, скажу тебе откровенно, что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке, то есть в ожидании будущих благ я вижу сны. Если я буду в Питере, то могу ли остановиться у тебя на долго, не причиня чрез то тебе разстройки? Отпиши мне откровенно, потому что дружество не любит чинов, и лучше вперед сказать, нежели впоследствии иметь неудовольствие молчать. Ты меня спрашиваешь: что я делаю, и между прочим, боишься, чтобы я не написал Гиневры. Ложный страх! Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме Песни Песней, которую кончил и тебе предлагаю. Я рад, что ты теперь на месте, что я могу наконец с тобой советоваться, особливо в тех пиесах, которыя я почитаю поважнее.
Я избрал для Песни Песней драматическую форму; прав или нет – не знаю, разсуди сам. Одним словом, я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим слогом, затем что слог лиричесий мне неприличен, затем что я прочитал (вчера во сне) Пифагорову надпись на храме: «Познай себя» и применил ее к способности писать стихи.

Вот вступление: то есть, если вор читал Дидеротово предисловие к драмам, в котором сей великий мудрец говорит поминутно, обращаясь к сочинителям: «De l’honnête, mon ami, de l’honnête!» По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжешь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то есть практический драматургист.

 

Примечания

1 Ариосто Л. Неистовый Роланд / пер. свобод. стихом М.Л. Гаспарова. М.: Наука, 1993. Т. 1. С. 111.

2 Там же. С. 112.

3 О сценическом начале и характере жеста в письмах Батюшкова см.: Петров, 2002..

4 Муравьев М.Н. Стихотворения. Л.: Сов. писатель, 1967. С. 226.

5 История о Америке Виллиама Робертсона, перьвенствующаго профессора в Университете в Единбурге, и королевскаго историографа по Шотландии. СПб.: [б. и.], 1784.

6 Тексты письма приводятся по книге: Батюшков, 1989: 143.

 

Библиография

Батюшков. Исследования и материалы: сб. науч. трудов / под ред. Р.М. Лазарчук. Череповец: Изд-во Череповец. гос. ун-та, 2002.

Батюшков К.Н. Сочинения: в 2 т. Т. 2. М.: Худ. лит., 1989.

Горохова Р.М. Из истории восприятия Ариосто в России (Батюшков и Ариосто) // Эпоха романтизма: Из истории междунар. связей рус. лит. / отв. ред. М.П. Алексеев.
Л.: Наука, 1975. С. 236–272.

Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1972 год. Л.: Наука, 1974.

Жуковский В.А. Полн. соб. соч. и писем: в 20 т. Т. 13. М.: Языки славянских культур, 2004.

Ларионова Е.О. К.Н. Батюшков и становление русской эпистолярной традиции // Традиции в контексте рус. культуры: сб. ст. и мат. Ч. 1. Череповец: Изд-во Череповец. гос. пед. ин-та, 1992. С. 84–87.

Петров А.В. Письма К.Н. Батюшкова 1807–1811 годов и становление «маленькой философии» // Батюшков. Исследования и материалы. С. 85–98.

Пильщиков И.А. Литературные цитаты и аллюзии в письмах Батюшкова: комментарий к академическому комментарию // Philologica. 1994. Т. 1. № 1–2. С 205–239.

Дата поступления в редакцию:19.07.2022
Дата публикации: 23.08.2022