Ссылка для цитирования: Марков А.В. Овладение временем в контексте медиаархеологии // Меди@льманах. 2022. № 6. С. 50–60. DOI: 10.30547/mediaalmanah.6.2022.5060
DOI: 10.30547/mediaalmanah.6.2022.5060
EDN: AIHBEP
© Марков Александр Викторович
доктор филологических наук, профессор кафедры кино и современного искусства РГГУ
(г. Москва, Россия), markovius@gmail.com
Советские проекты в области социальных и гуманитарных наук при любой возможности рассматривать понимание логики исторических перемен выходили за пределы не только познания, но и планирования, ставя претенциозные цели, такие как сверхпланирование и овладение временем. В позднесоветское время эти проекты были воспроизведены на более частном уровне, определив ритм жизни закрытого города (Орлова, 2017, 2019), трудовую этику и повседневность инженеров (Абрамов, 2020), организаторские и дискурсивные навыки дачников (Касаткина, 2022) и даже такую досуговую практику, как разгадывание кроссвордов (Вивич, 2019). При этом происходящее независимо от человеческого сознания, например, реальные циклы природных явлений или производств, понималось как в целом совпавшее с планированием, и акцент рационального планирования, как синтез своеобразных самосбывающихся пророчеств, мог быть расширен и превратиться уже в общий принцип действия всей системы. В наши дни активно исследуется интеллектуальная область рационального планирования от А.К. Гастева до Г.П. Щедровицкого: сопровождавшаяся не укреплением существующих институтов, но при текущем исполнении планов их адаптацией, функциональной перестройкой и институционализацией того, что прежде таковым не считалось. Мысли, идеи, частные отношения между людьми превращаются в мыследействие, способ существования или специализированную повседневность, в методологический каркас восприятия институтов или участия в них.
Планирование 1920 гг. подразумевало как быстрое учреждение различных институтов, в том числе путем ускоренной вербовки новой бюрократии с соответствующими следствиями для речевых привычек (Селищев, 1928), так и новое понимание самого планирования. Речь шла не просто об алгоритмизации действий при дальнейшем промежуточном и заключительном контроле результатов, а о самобытной действительности, превращающей прежние конфигурации институтов в ресурс наилучшего распоряжения временем, а собственно время – в некоторую интенциональную конструкцию, способную притягивать к себе труд и талант. Дискуссии о природе времени шли в разных институтах, в том числе и в Государственной академии художественных наук (ГАХН), где появление книги М. Хайдеггера «Бытие и время» вызвало резкую отповедь А.Ф. Лосева, известного русского советского философа, антиковеда, филолога.
А.Ф. Лосев упрекнул М. Хайдеггера в том, что он переносит «живость времени» «на внутренний опыт субъекта», т.е. субъективизирует «заботу», превращая время из понятия для дальнейшей диалектической работы с ним в некоторое покоящееся понятие, которое поддерживает только замкнутую интенциональность внутреннего опыта (Искусство как язык – языки искусства, 2017: 382–383). Но для А.Ф. Лосева сама возможность считать время свидетельствует о том, что приписывание времени качеств оказывается лишь размыканием этой внутренней интенциональности, без понимания действительных интенций самого времени, его способности структурировать себя. Он говорит, что время науки исторично, если любое научное открытие совершено во времени; следовательно, любые концепции времени определенным образом входят в историю и осуществляют в ней интенциональное действие.
Поэтому М. Хайдеггер для А.Ф. Лосева просто занимается проблематизацией внутреннего опыта и пытается представить, останется ли внутренний опыт, если время изменит свою структуру. Иначе говоря, работает со временем в лабораторных, а не в действительных условиях преобразования труда и самих условий существования времени, способного привлечь на свою сторону не только историю, но и те эксперименты, которые ставятся в ней. Неожиданно А.Ф. Лосев в пику М. Хайдеггеру требует «отметить классовую природу времени», которая позволяет оценить все представления о времени как мифологические, мифы культуры, маскирующие самововлеченность времени в действие.
Такой подход ко времени, при всем его соответствии диалектической феноменологии А.Ф. Лосева, коренился в проектах эпохи, которые были связаны с деятельностью Центрального института труда (ЦИТ) и со своеобразным треугольником неортодоксальных исследователей времени, противостоявших позитивистской рефлексологии: А.К. Гастева, Н.А. Бернштейна и В.Н. Муравьева. Каждый из них воевал на два фронта: и против понимания времени как поля реакций, и против слишком плоской материализации времени как ресурса развития. Система Н.А. Бернштейна, подробно реконструированная И.Е. Сироткиной (2021), развивалась как своеобразный перевод интуиции о самостоятельной интенциональности времени на язык реформированного витализма. Отсюда его положение о «сенсорных коррекциях» как основе превращения реакций или отдельных намерений в труд – и, в конце концов, учение о самоактивности живых организмов, их способности превратить действия и реакции в некоторое осуществление себя в качестве живой материи.
А.К. Гастев, учредитель ЦИТ, как убедительно показал З. Цилински (2019: 287–310), осуществлял не столько перевод, сколько дополнительную медиатизацию времени: стихи своей типографской формой реализовывали идею «удара» и «нажима», но и своим звучанием показывали, что собственные свойства материи, один раз начав развертываться во времени, уже не могут быть рутинизированы. Наконец, В.Н. Муравьев, ученый секретарь ЦИТ и собеседник А.Ф. Лосева, мысль которого А.Г. Гачева (см.: Муравьев, 2011) реконструировала как адаптацию христианской идеи апокатастасиса (всеобщего восстановления) к комплексам труда и оптики, превращающую процессуальность и порядки в (у)часть уже начавшегося восстановления вещей, разработал ту систему понимания времени, которая и получила неожиданное продолжение в позднесоветской гуманитарной науке, чему и посвящено настоящее исследование.
Цель исследования – выявить, как авангардные представления об автономии времени, задающего ритм не только бытия, но и преобразования, были усвоены в позднесоветской интеллектуальной культуре как способ интерпретации сложного развития мировой культуры; интерпретации, противостоящей упрощающему догматизированному изложению всемирной истории.
На примере трудов В.Н. Муравьева (1924, 2011) и его современников автор поставил задачу показать, как в контексте эпохи интенциональность и событийность были встроены в единый проект преобразования ритма человеческого действа. И как в трудах С.Н. Муравьева (1972) и его собеседников это понимание событийности было применено для новой интерпретации античной, средневековой и современной культур. А также показать, как общие поиски ритма, объединявшие такие разные проекты, как ритмология Андрея Белого, деятельность Института труда А.К. Гастева и поиск новой пластики в биомеханике и свободном танце, нашли продолжение в позднесоветской рационализации производства, как не требующей создания дополнительных новых институтов, а только раскрытия иных конструктивных возможностей ритма.
Автор также предпринял попытку выявить основные термины интерпретации времени в их противопоставлении и взаимосвязи, такие как метр и ритм, интенциональность, автономное развитие, письменный текст (матрица культуры), и показать, как они работали в ранне- и позднесоветскую эпохи. Вместе с тем объяснить проект овладения временем как философский и, исходя из этого, раскрыть философский потенциал филологических поисков ведущих представителей советской интеллигенции 1960–1980 гг.
Общий предварительный вывод можно обозначить так: ритм становится в некоторых филологических проектах своеобразной правовой основой культуры, тем, что позволяет ей осуществляться автономно и определять способы своего кодирования. Это достижение позднесоветской науки, связанное со структурализмом и не только, вполне соответствует медиатеории, а именно такому ее проявлению, как медиаархеология, показывающему, как код, возникающий внутри других социальных отношений (наука или труд), начинает автономно работать, определяя природу новых медиа (Цилински, 2019).
Настоящее исследование относится к медиатеории, как мы называем любое исследование собственных свойств медийного кода и медийного канала, их автономного существования, отличающегося от содержания сообщения. По сути, медиатеория в любых своих разновидностях исследует вектор движения медиа, отличающегося от содержания сообщения, как способность каждого медиа поддерживать себя, в том числе в своей зрительной, звуковой или цифровой идентичности, и создает базовый смысл сообщений. При этом довольствуемся таким направлением медиатеории, как медиаархеология, изучающая, как такая идентичность возникает (например, звуковая, объединяющая радио, танец и филологическое слово). Медиаархеология, на наш взгляд, отвечает на вопрос: что общего было между советскими проектами 1920 гг., имевшими в виду преобразование действительности, и структуралистскими и науковедческими проектами 1970 гг.
Раздел «образцовой» книги по медиаархеологии (Цилински, 2019), посвященный А.К. Гастеву как исследователю и поэту, превратившему планирование труда в способ создания автономного кода, обосновывающего специфическую природу медиа, и стал для нас методологической основой исследования. Только мы рассматриваем автора, исследующего/создающего такой код на основе не категории труда, а категории времени. В.Н. Муравьев в книге «Овладение временем как основная задача организации труда» (1924: 9), ссылаясь на тезис Гераклита «все течет», считает, что в этом тезисе содержится прямое указание не только на сам факт течения, но и на законы течения, т.к. философия всегда выдвигает какие-то законы. На этом предположении базируется главный пункт изложенной в книге системы: время можно обратить вспять путем рекомбинации его элементарных частиц. Речь идет не о том, чтобы замедлить время порядком событий, что как раз будет потребительским, субъективным отношением ко времени, а о том, чтобы показать, как события привлечены этими элементарными частицами, и, рекомбинировав их (прочитав как другие ритмические единицы, химический состав бытия!), обратить причинность.
В.Н. Муравьев для овладения временем выделяет три отношения «частного акта к основополагающему»: «1) Мой акт участвует в подготовлении грядущего более общего акта. Таково было, например, положение какого-нибудь узкоэкономического требования рабочих до Революции, 2) Мой акт есть развитие ранее совершенного основополагающего акта. В примере Революции настоящая деятельность марксистов есть развитие основополагающего акта Маркса. 3) Наконец, мой акт может быть вершиной данного культурного исторического действия. Я – мессия, я – вождь этого движения» (Муравьев, 1924: 49). В первом случае разум еще работает внутри частных порядков времени, оставаясь относительным. Во втором – разум оказывается частью настоящей деятельности и интенция времени деятельности совпадает с интенцией времени разума. Различать их мы можем только изнутри «основополагающего акта», что, конечно, напоминает о богословских истоках мысли В.Н. Муравьева, теоретика исихазма и имяславия (Муравьев, 2011), для которого различение внутри богочеловечества происходит из признания Бога как источника различений, но не из отдельных усилий, всегда подверженных способу проживать время. В третьем случае акт выступает способом привлечь время так, что любое твое действие будет руководящим для любых организованных действий, поскольку время переживания организации совпало со временем самой организации. Время фиксации действия оказывается сбывшейся фиксацией, вершинной точкой ее переживания, которая одновременно в развертывании времени выступает начальной и предводительствующей точкой социального действия.
Кроме теории отношения разума и времени В.Н. Муравьев развивает идею динамического конструктивизма, который будет превращать фиксацию или репрезентацию действительности в ловушку для силы преобразования, произрастающей из социальной и классовой природы времени как такового. «Нужны движущиеся картины огромного многоверстного масштаба, которые силою изобразительных приемов раздвигали бы горизонты людей, раскрывали бы силою художественной интуиции со всею непостижимостью и вместе с тем точностью художественной правды световые, цветные, контурные формы мира, скрытые от нас нашею ограниченностью» (Муравьев, 1924: 58). Причем такое «мировое кино» В.Н. Муравьев понимает как способ «постичь более глубокие и всеобъемлющие формы жизни в потрясающей игре их сменяющихся движений. Надо как-то слить красочное окружение электрона с кругозором человека и с кругозором Млечного Пути как наибольшего опытно известного нам существа. Надо перенестись одновременно в низшие и высшие миры и все это нарисовать в виде общих форм. Вместе с тем это должно быть стихией живой, всей жизни, не ограниченной индивидом или отдельным видом живущего» (Муравьев, 1924: 58). В связи с этим можно ответить на вопрос о соотношении мысли В.Н. Муравьева с марксистским проектированием в Институте труда. Его погружение в дисциплинарные подходы физики (и другие науки) может быть формализовано, и физика становится своеобразным медиа общих форм, полученным путем остранения, как и любая другая современная наука. Муравьев невольно создает марксистскую медиатеорию, а не марксистскую теорию труда, хотя к труду и к подчинению быта труду возвращается на каждом новом повороте своих рассуждений.
Ссылаясь на цветомузыку А.Н. Скрябина, В.Н. Муравьев требует проецировать на небо произведения искусства, а ритм музыки делать и ритмом повседневной жизни. Это постепенно приведет к тому, что на небо будут проецироваться космические аппараты, а музыкальная ритмичность работы позволит покорить космос; а значит, привлечь все живое время, его «живую жизнь» во всей его интенциональности, на сторону людей. Тогда чтение «небесной книги» окажется ее почти механической озвучкой, наподобие речитатива пономаря. Покорение космоса, конечно, понимается не просто как рейды космических кораблей, а как некое актуализированное бытие, которое определяет все рисунки дальнейшего существования человека: не только метр труда, но и ритм самого существования и переживания бытия, вхождение в живую жизнь его самого.
Очевидно, что В.Н. Муравьев опирается на то различение метра и ритма, которое было обосновано А. Белым и формалистами (Гаспаров, 1997: 425) и составляло рабочую терминологию гуманитарных наук, во всяком случае тех, которые в этот период развития советской культуры и понимались как вполне научные. В.Н. Муравьев прямо говорит о музыке: «Она должна выйти из маленьких ритмов частичных и законченных в себе пьес и найти ритм общий и единый, не кончающийся, поскольку не кончается космическое действие. И так же как новая живопись должна возобновить древние видения, придав им новый смысл, музыка должна создать действительную музыку сфер. Звук человеческой музыки должен прозвучать в космических просторах и достигнуть отдаленных звезд. В этой музыке должна звучать <…> общая мелодия, основной математический пифагорейский тон вещей, и к нему она должна подводить и обращать наше действие, им вдохновлять его. Ритм этот должен двигать и делать участниками космического движения не только отдельных людей, но человеческие массы» (Муравьев, 1924: 58–59). В этом патетическом рассуждении примечательно, что ритм неинтенциональный (сущий в отдельных музыкальных произведениях) противопоставляется интенциональному ритму, способному длить бытие вселенной.
Слово «тон» уже прямо указывает на интенциональность; а наше действие оказывается некоторым метром (мерой), которое вдохновляется этим тоном. Тем самым фактически из прежнего ритма, захватывающего нас, мы входим в более сложный, который воздействуя на нас интенционально во времени, превращает наше подчинение времени метра (всей системе привычных нам мер) в некоторое космическое движение. Происходит переключение привычной системы эстетических переживаний на систему наглядной представленности масс (в виде учтенной статистики), и то, что мы считали ритмом, оказывается метром начавшегося овладения временем, а то, что могло восприниматься как метр (как мера вовлеченности), оказывается интенциональным ритмом, доказывающим ту самую лосевскую классовую природу времени и ограниченность субъективного времени «заботой» и частными ритмами.
Если мы переходим от этой раннесоветской ситуации к позднесоветской, то видим, что специалисты по древним культурам, в отличие от специалистов по новой истории или социально-политическим наукам, действовали в одиночку, даже имея единомышленников. Любая специализация за пределами фоновых знаний, таких как знание о литературном процессе определенного периода, сразу обрекала на одиночество: не один ты, условно, знаешь античную трагедию, но, если ты берешься реконструировать ее режиссуру, ты будешь в этом единственным специалистом. По нашему предположению, реконструкция звучащего слова античности или средних веков была обнажением приема: реконструируя звучащее слово, исследователь полностью показывал ту ситуацию, в которой он или она добывает проверяемое знание. А в ситуации принципиальных звуковых умолчаний позднесоветской культуры (Орлова, 2019; Плужник, 2021) феноменология звучащего слова, обогащенная культурологией письменного текста, выступает как единственное непротиворечивое учение о самостоятельном развитии культуры и единственная возможная (изнутри советской культуры) критика идеологий. Учение В.Н. Муравьева воспроизвел С.Н. Муравьев (1972), переводчик и эрудит, близкий структурализму участник кружка И.Д. Рожанского, предложивший убедительную реконструкцию наследия Гераклита Эфесского.
С.Н. Муравьев (1972) сделал гениальное предположение: на самом деле античная метрика – не метрика, а ритмика, имея в виду различение метра и ритма у А. Белого и формалистов. То, что мы принимаем за метр, это на самом деле есть ритм, обусловленный игрой икта и длительности (Муравьев, 1972). Нужно сопоставлять ударения метрические не с ударениями, не поддаваться гипнозу слова «ударение», а с ритмическими пропусками ударений в силлабо-тонике, которые и создают рисунок звучания.
Доказательство дано такое: в греческом языке существует четыре системы измерения, применяющихся одновременно. Это слоги, которые могут быть долгими (например, перед двумя согласными) и краткими, это долготы самих гласных (моры), тональные подъемы и икты (ударения). Все эти четыре измерения связаны не прямо, а через систему отрицаний, мы бы сказали, апофатически. Например, тон поднимается в зависимости не от свойств слога, а от свойств гласного, икт выпадает на долгий слог, а не на долгий гласный как таковой. Метр поэтому определяется долготами слогов, а ритм – тех гласных, на которые и пришелся икт. Икт выпадает на высокую мору гласного, превращая повышение интонации в ритмический рисунок. Это уже очень похоже на В.Н. Муравьева, который показывал, как интенциональность ритмического времени определяет вселенское звучание мелодии, по отношению к которой любое переживание становится рисунком. Метрические рисунки, узоры и поддерживают эффективный труд.
Хотя в учебниках утверждается, что высота тона определяется свойствами гласного звука, а икт – свойствами слога, икт на самом деле, рассуждает С. Н. Муравьев, выпадает на слог, определяя его место в общей ритмике строки, тогда как высота тона превращает слог в единицу метра, работает со слогом, а не со всей строкой. И при этом «тональная высота гласных мор (место ударения) и мелодия долгих гласных (качество ударения) в метрическом ритмообразовании не участвуют, являясь автономными фонологическими элементами» (Муравьев, 1972: 237). Здесь мы усматриваем пафос труда, в духе всех раннесоветских утопий труда, когда метрическое ритмообразование предопределено самим телом, тогда как высота звука и мысли в качестве интенционального факта имеют когнитивный смысл. Ведь ритм, говорит С.Н. Муравьев, отстаивает свою временную независимость: «Подобным же образом обстоит дело и со всеми линейными единицами, кроме слоговой моры: ритмическое время от них не зависит» (Муравьев, 1972: 237). Тогда всякая мелодика создает метр, а ритм создается слогами, тянущими на себя икты и потому разнообразящими речь.
Реформа Гераклита, по С.Н. Муравьеву, состоит в том, что как раз слог начинает создавать метр, а любые повышения тона как иктовые, так и просто обусловленные свойствами гласного, остаются ритмическим рисунком, разнообразящим речь и впечатление. Поэтому, продолжает С.Н. Муравьев, даже долготы и краткости как слогов, так и гласных, становились частью этого рисунка. Вполне в духе трактовки В.Н. Муравьева рисунков нашего повседневного бытия при победе космического искусства, как поддерживающих труд и досуг на фоне когнитивной победы, обусловленной интенциональностью объективного времени. «Речь идет… не об объективном равенстве кратких и долгих, а об их приравнении в системе измерения ритмического времени, имеющей в качестве “кванта” не слоговую мору, а слог, независимо от его количества. Подобным же образом мелодия долгого акутированного гласного не отождествляется объективно с мелодией циркумфлектированного, а только приравнивается ей: различие между ними не принимается во внимание при выделении сильных (ударных) слогов» (Муравьев, 1972: 318).
Далее С.Н. Муравьев, уже двигаясь к завершению, рассуждает, что, так как Гераклит писал не стихи, связанные с музыкой, танцем и пластикой, а книгу, в которой такой пластичности нет, он вполне мог использовать альтернативную систему. Он рассматривает бытовавшее пономарское чтение книг, включая книгу Гераклита, речитативом. Риторика, говорит он, отсчитывает число слогов, а не метр их гласных в исоколоне, воспринимая его как одно из оснований выразительности. А далее особенности клаузулы вмещают в себя дополнительный рисунок, которому внимают ценители, но который на самом деле накладывался, в случае Гераклита (и, скорее всего, не только его), на торжественный ритм силлабо-тонический, пришедший из восточной книжной культуры через горгиевы фигуры. Здесь С.Н. Муравьев полностью соглашается с утверждением В.Н. Муравьева о непосредственном интенциональном созерцании космоса, когда любые ритмы труда оказываются метрами после того, как мы раз и навсегда выбрали прочтение космоса в качестве книги и отказались от прежних пластических привычек с их излишествами.
Именно в этом проект С.Н. Муравьева был с оговорками поддержан С.С. Аверинцевым (1996 (а, б), 1977) и его женой, Н.П. Зембатовой, которая в статье о позднеантичном романе отметила рационализацию чуда и наличие посторонних сюжетных линий как два свойства романа Гелиодора (Зембатова, 1972). И мы, представляющие себя на месте позднеантичных читателей позднеантичного романа, можем тоже сделать выбор между рационализмом, который все объясняет и эстетизирует, и взглядом со стороны на дополнительные сюжетные линии, превращающие роман в интенциональную конструкцию, требующую принять определенное отношение к бытию вообще и к мировому пространству истории и быта. Следовательно, гераклитовское переключение уже прозвучало в статье Н.П. Зембатовой, а что было с итоговым гераклитовским переживанием мира как ритма и труда, как метра?
В.В. Бибихин опубликовал следующую запись: «В пятницу в пять семинар И.Д. Рожанского и С.С. Аверинцева о Гераклите, докладывает С.Н. Муравьев. С.С. Аверинцев долго говорил, как думал, как писал, о том, что хочет и не может верить в исключительность Гераклита как единственного из греков, не писавшего ни прозой, ни поэзией и таким образом оказывающегося близким к нашей древнерусской литературе» (Бибихин, 2004: 317). Фраза в изложении В.В. Бибихина становится двусмысленной. Гераклит оказывается исключительным культурным героем, но для веры в такую его исключительность нужно, чтобы он создал применимую норму для средневековых литератур (например, древнерусской). Таким героем для С.С. Аверинцева был Ефрем Сирин, создавший автономную звукопись, в которую он сам вовлекается, а не распоряжается ей. И это тот редкий случай, когда С.С. Аверинцев применяет социологическую типологию («параллель… оправдана социологически»): «потому говорящий имеет власть над каждым конкретным местом текста, которое он может украшать каким угодно звуковым узорочьем, но целое ему в некотором смысле не принадлежит – скорее он принадлежит целому» (Аверинцев, 1996 (а): 67).
В.В. Бибихин дает к процитированному фрагменту ссылку на реферат лекции С.С. Аверинцева 20 мая 1969 г. как раз о востребованном в древнерусской литературе создателе апофатики, который завершается такими словами: «Ареопагит не философия, не литература, а шире, культурное событие, феномен Geistesgeschichte. Его можно сравнить с древнегреческим философом негегелевского типа Гераклитом: не совсем философия, не совсем поэзия, а и то и другое» (Аверинцев, 1996 (а): 308). Но С.С. Аверинцев видел в этом явлении не просто новацию Гераклита, а глубинную проблему культуры, которая не может отрешиться от своего субъективного времени, но вынуждена признать вторжение объективного интенционального времени, организующего труд.
В предисловии к «Поэтике ранневизантийской литературы» С.С. Аверинцев (1997) писал о странных умолчаниях в риторических пособиях, которые и требуют реконструировать имплицитную поэтику и понять, как действительно складывалась новая ситуация соединения античных и христианских жанров. Риторические пособия оставались консервативными и не воспринимали не только поэтику Романа Сладкопевца, для которой просто не существовало слов, чтобы ее как-то описать и формализовать (а уж какова дистанция между описанием и формализацией!), но и новации в звучании риторической прозы, такие как закон Мейера. «С IV века в практике грекоязычной риторической прозы укореняется ритмический закон, требующий, чтобы между двумя последними ударениями фразы лежало либо по два, либо по четыре безударных слога. Однако позднеантичные и ранневизантийские учебники по риторике ни слова об этом не говорят. А между тем в них заключена единственная для того времени разработанная система теоретической поэтики!» (Аверинцев, 1977: 9). Мейеру в 1905 г. пришлось устанавливать эту закономерность самому.
Но риторические пособия как раз не касались звучания речи как таковой, потому что это звучание не было фигурой, не было жестом выразительности. В них, как у Квинтилиана, могли подробно описываться телесные жесты, жесты звуковые, вроде скопления согласных или частоты ударений, но то, что просто стало обычаем, никак не обозначалось. Просто в какой-то момент в пособиях начали строить фразы именно таким образом, потому что это представлялось более благозвучным. Так в каком-то диалекте начинают редуцировать гласные или палатализовать согласные, – эти общие и потому не выразительные сдвиги никем не будут записаны как предмет для пособия, оказавшись просто рутинным оптимальным трудом. Самое большее – станут предметом наблюдения для того, кто знал и прежнее состояние системы и нынешнее, таким наблюдателем и выступает советский ученый.
Более подробно С.С. Аверинцев пишет о законе Мейера в статье «Византийская риторика. Школьная норма литературного творчества в составе византийской культуры» (Аверинцев, 1996 (б): 244–318). Он поясняет, что античная риторика подробно говорила, как строить замыкающую клаузулу, основывая все на античной просодии, на долгих и кратких слогах. На фактическое ударение риторика не обращала внимания, а здесь как раз этот фактор оказывается решающим, определяя некоторую регулярность. «Это действительно новый прием, знаменовавший собой глубокие изменения в языке как инструменте и материале ритора; с другой стороны, это прием, казалось бы, без всякого сомнения относящийся к ведению традиционно понимаемого искусства риторики. Очевидно, в риторических школах должны были обучать подобным хитростям» (Аверинцев, 1996 (б): 264).
Дважды повторено слово «прием» (не хватает только слова остранение) удивительно там, где, казалось бы, речь идет не о приемах, а об общих свойствах языковой нормы (непрозрачных внутри нее). Но С.С. Аверинцев возвращает нас к дискуссиям 1920 гг. о новом взгляде на привычное, к остранению или даже к двойному радикальному остранению, по В.Н. Муравьеву, и от привычного метра, и от привычного ритма. Далее С.С. Аверинцев указывает, что «византийские трактаты отказывают в той информации о вкусе реального византийского ценителя и реального византийского ритора, которую применительно к римскому вкусу и обиходу так щедро дают – чтобы сослаться на самый общеизвестный пример – трактаты Цицерона» (Аверинцев, 1996 (б): 266). Но ведь Цицерон описывал другую ситуацию – прозрачности поведения оратора, который выступает как культурный герой в Риме и потому вызывает особое восхищение и повышенное внимание публики.
С.С. Аверинцев подчеркивает, что не было аппарата ни для описания поэтики Романа Сладкопевца (как бы того «мирового кино» В.Н. Муравьева, которое все заметили, но никто не смог объяснить, что это такое), ни новшеств вроде закона Мейера (как бы нового ритма труда, который никто и не заметил). При этом, если последние не описывались, но применялись, стихи по образцу Романа Сладкопевца никто не писал (Аверинцев, 1996 (б): 243). Иначе говоря, он остался культурным героем: не тем создателем жестов, которые далее оказываются востребованы как рутинная практика, но, наоборот, чудесным героем, выводящим из состояния рутины (как по В.Н. Муравьеву – новое «скрябинское кино» как «книга на небе»). Таким образом, вкус, по С.С. Аверинцеву, риторика может описать, а коренную реформу прихода нового медиума с Востока не может. На месте появления книги у него фактичность – мы будем не просто представлять прошлое и будущее, но планировать его. Позднесоветская гуманитарная наука восприняла технократизм 1920 гг., но только с целью объяснения глубинных законов культуры.
Ранняя советская наука была утопична, только если смотреть на нее как на совокупность прежде не виданных проектов. На самом деле ее утопии были встроены во вполне определенное понимание как автономии времени, благодаря которой возможны нормализация нового труда, создание нормы труда и интенциональность. Благодаря этому, искусство могло пониматься не как режим переключения с повседневного переживания на переживание эстетическое, но как режим переключения от прежнего нормативного потребления эстетических переживаний к новому принятию ритма – как вторжение собственной интенции времени, оставляющей от нашего труда и отдыха только ритмический узор. Эта реформа, подразумевавшая остранение не только отдельных изобразительных планов, но и самих привычных метра и ритма для нового усвоения метра и переживания ритма, вполне состоялась в работах ученых, связанных с ГАХН и ЦИТ. Звук при этом оказывался универсальным медиумом, который и объяснял медийность отдельных изображений и отдельных порядков ассоциаций, не позволяя понять живую жизнь просто как еще один порядок ассоциаций.
Позднесоветская наука истолковала такое обретение живой жизни в историко-культурном ключе как слом привычного понимания речи, музыки и ритма при переходе от устной цивилизации к письменной. При этом каждое из достижений авангарда получило свое соответствие. Понимание ритма как способа оптимизации труда при генерализации ритма с какой-то внешней точки было усвоено как расширение понятия ритма в античной и средневековой культуре через превращение его из ситуативного ритуала в общий способ организации. Понимание звука как принципа интенциональной организации, временного переживания, было усвоено как указание на роль эксперимента в старых литературах и возможность незаметных радикальных новаций в эпоху торжества канонов. Так гуманитарная интеллигенция описывала возможность радикального мировоззренческого слома даже в ситуации рутинизированного книжного и медийного производства.
Абрамов Р.Н. Инженерный труд в позднесоветский период: рутина, творчество, проектная дисциплина // Социология власти. 2020. Т. 32. № 1. С. 179–214.
Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. М.: Наука, 1977.
Аверинцев С.С. (а) Поэты. М.: Яз. рус. культуры, 1996.
Аверинцев С.С. (б) Риторика и истоки европейской литературной традиции. М.: Яз. рус. культуры, 1996.
Бибихин В.В. Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. М.: Ин-т философии, теологии и истории Св. Фомы, 2004.
Вивич Е. «Убейте время с пользой»: трансформация кроссворда после перестройки // Шаги-Steps. 2019. Т. 5. № 4. С. 239–259.
Гаспаров М.Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Гаспаров М.Л. Избранные труды: в 3 т. Т. III. М.: Яз. славян. культуры, 1997. С. 423–438.
Зембатова Н.П. Два плана в «Эфиопиках» Гелиодора // Античность и современность: сб. ст. к 80-летию Федора Александровича Петровского. М.: Наука, 1972. С. 236–251.
Искусство как язык – языки искусства. Государственная академия художественных наук и эстетическая теория 1920-х годов: в 2 т. Т. 2 / под ред. Плотникова Н.С., Подземской Н.П. М.: Новое лит. обозрение, 2017.
Касаткина А.К. К поэтике и практике модерного урбанизма: «город-сад» как технология социальной интеграции в Обнинске 1960-х годов // Laboratorium: журн. соц. исслед. 2022. № 1. С. 30–59.
Муравьев В.Н. Овладение временем как основная задача организации труда. М.: [изд. авт.], 1924.
Муравьев В.Н. Сочинения: в 2 кн. / сост., подгот., коммент. А.Г. Гачевой. М.: ИМЛИ РАН, 2011.
Муравьев С.Н. Силлабо-тоничность ритмической прозы Гераклита Эфесского // Античность и современность: сб. ст. к 80-летию Федора Александровича Петровского. М.: Наука, 1972. С. 236–251.
Орлова Г.А. Город институтов: заметки о ядерной топологии // Социология власти. 2017. Т. 29. № 4. С. 68–103.
Орлова Г.А. Дискурсивное дозирование радиации // Laboratorium: журн. соц. исслед. 2019. № 1. С. 82–119.
Плужник В.В. Голос, текст и изображение в позднесоветском документальном кино: фильм Михаила Ромма «И все-таки я верю…» // Артикульт. 2021. № 41 (1). С. 68–79. DOI: 10.28995/2227-6165-2021-1-68-79
Селищев А.М. Язык революционной эпохи: из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926). М.: Работник просвещения, 1928.
Сироткина И.Е. Мир как живое движение. Интеллектуальная биография Николая Бернштейна. М.: Когито-центр, 2021.
Хайдеггер М. Бытие и время / пер. с нем. В.В. Бибихина. Харьков: Фолио, 2003.
Цилински З. Археология медиа: о «глубоком времени» аудиовизуальных технологий / пер. с нем. Б. Скуратова. М.: Ad Marginem, 2019.
Дата поступления в редакцию: 10.11.2022
Дата публикации: 21.12.2022